Пускаюсь ныне в новый путь от жизни прошлой отдохнуть
В первой главе «Дара» его герой Федор Годунов-Чердынцев сочиняет стихотворение, в котором он обращается к потерянной им России со словами благодарности:
Благодарю тебя, отчизна, За злую даль благодарю! Тобою полн, тобой не признан, Я сам с собою говорю. И в разговоре каждой ночи Сама душа не разберет, Мое ль безумие бормочет, Твоя ли музыка растет… (52)[642]На наших глазах поэтический текст проходит все стадии своего «онтогенеза» — от первотолчка рифмы «признан / отчизна», промелькнувшей в сознании героя и породившей «лирическую возможность» (28), до того момента, когда поэт ночью пробует на слух только что законченные — «хорошие, теплые, парные» — стихи, «поняв, что в них есть какой-то смысл», и решает их наутро записать. Именно это стихотворение вводит одну из основных тем романа — тему благоДАРности за ДАРы (здесь и далее выделено мною. — А. Д.), которые посылает судьба (ср. в последней главе: «Куда мне девать все эти поДАРки, которыми летнее утро нагРАжДает меня — и только меня. <…> И хочется благоДАРить, а благоДАРить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней от Неизвестного» (294–295)); именно в связи с этим стихотворением или, вернее, в одном из отброшенных героем черновых вариантов, в романе во второй раз появляется его ключевое слово, давшее ему заглавие и многократно звучащее в самом имени ФеДОР: «Благодарю тебя, отчизна, за чистый и какой-то ДАР» (28)[643].
Интратекстуальная роль стихотворения Федора столь велика, а иллюзия полной спонтанности его возникновения столь сильна, что вопрос о его интертекстуальных связях может показаться излишним. А между тем, как всегда бывает у Набокова, разговор художника с родной страной, «разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо ловить и не упускать из слуха» (51), есть диалог с русской литературой, с предшественниками и, прежде всего, с Пушкиным[644].
Ловитва пушкинского голоса начинается уже на самой ранней стадии рождения стихотворения, когда Федор пытается подобрать эпитет к слову «дар»: «Благодарю тебя, Россия, за чистый и… второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке — а жаль. Счастливый? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы. Откуда этот римлянин?» (28). На риторический вопрос Федора есть ответ: «Этот римлянин» — из черновиков Пушкина или, точнее, из конъектур к двум незаконченным его стихотворениям — «В прохладе сладостных фонтанов…» и «Мы рождены, мой брат названый…» (<Дельвигу>), дающим то же каламбурное чтение «и крылатый» = «икры, латы»[645]. Федор у Набокова аналогичным образом решает те же самые поэтические проблемы, что и Пушкин за сто лет до него, и тем самым между творческими личностями обоих поэтов устанавливаются отношения определенного параллелизма.
Этот параллелизм еще более усиливает пушкинская реминисценция в начале стихотворения Федора с его повторенным дважды «благодарю», прямым обращением к адресату благодарности и объяснением, за что его благодарят. Синтаксическая конструкция, словарь, размер и интонация этих строк немедленно отсылают к строфе XLV шестой главы «Евгения Онегина», где поэт-повествователь благодарит за «все ДАРЫ» свою молодость:
Так полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но, так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился и вполне; Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть.Перекличка между стихотворением Федора и процитированной строфой у Пушкина обнаруживается не только на тематическом, но и на сюжетном уровне, поскольку в «Даре», как и в «Евгении Онегине», лирические изъявления благодарности следуют сразу же за рассказом о гибели «юного поэта» — в данном случае Яши Чернышевского. Это совпадение отнюдь не случайность, ибо Набоков определенно строил характер и жизненную историю своего неудачливого поэта-самоубийцы с оглядкой на Ленского как его «вековой прототип». Оба героя пишут дурные стихи, «полные модных банальностей» (69), оба увлечены «Германией туманной» и немецкой философией (один Кантом, другой — Шпенглером), оба становятся жертвами псевдоромантических иллюзий и «банального треугольника трагедии» (71). В обоих случаях женщину в треугольнике зовут Ольга, и она быстро забывает погибшего друга. На эту ситуационную рифму в романе указывает ироническое замечание Кончеева по поводу подруги Яши Чернышевского: «…его Ольга недавно вышла замуж за меховщика и уехала в Соединенные Штаты. Не совсем улан, но все-таки…» (303)[646]. В журнальной же редакции «Дара» Яша был прямо назван «смесью Ленского и Каннегиссера»[647].
В тематической структуре «Евгения Онегина» гибель юного романтического поэта предвосхищает и в известном смысле олицетворяет важнейшую метатему романа: прощание Пушкина с молодостью и собственной ранней поэзией. В заключительных строфах шестой главы Пушкин объявляет о конце определенного этапа своей поэтической биографии, об отказе от былых желаний и ценностей, о смене ориентиров и эстетических предпочтений, что связывается у него с возможным переходом от поэзии к прозе:
Лета к суровой прозе клонят, Лета шалунью рифму гонят, И я — со вздохом признаюсь — За ней ленивей волочусь. Перу старинной нет охоты Марать летучие листы; Другие, хладные мечты, Другие, строгие заботы И в шуме света и в тиши Тревожат сон моей души.Хотя Федор Годунов-Чердынцев сам этого еще не осознает, рассказ о гибели Яши и «Благодарю тебя, отчизна…» также знаменуют завершение его поэтической юности и начало движения к прозе. Во второй главе романа он думает о своих стихах «с тяжелым отвращением», но в то же время «с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего ДАРУ, который он как бремя чувствовал в себе» (85). Для Федора, как и для Пушкина, «новый путь» сопряжен с обращением к новым жанрам и формам. И если подтекстом и претекстом стихотворения «Благодарю тебя, отчизна…» послужили заключительные строфы шестой главы «Евгения Онегина», то в его первых драматических[648] и прозаических опытах ту же роль играют поздние произведения Пушкина: «Анджело», «Путешествие в Арзрум», «Повести Белкина», «История Пугачева», «Капитанская дочка», незаконченная проза. Тем самым творческая эволюция героя Набокова, идущая от поэзии к художественной прозе через драму и прозу документальную, mutatis mutandis[649] повторяет сакральную для него пушкинскую биографию и санкционируется ею как некий «образцовый» путь, как идеальная парадигма русской литературы.
Однако пушкинскими подтекстами интертекстуальные связи стихотворения Федора отнюдь не исчерпываются. Оно явно отсылает и к другому, не менее прославленному поэтическому благодарению или, вернее, анти-благодарению — к «Благодарности» Лермонтова:
За все, за все тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил.Саркастически перечисляя ниспосланные ему свыше страдания и муки, лирический герой Лермонтова кощунственно инвертирует хвалебно-благодарственную традицию, восходящую еще к поэзии восемнадцатого века (ср., например, «благодарны слезы» в финале оды Державина «Бог» или соловья как аллегорию поэта в державинской же «Прогулке в Царском Селе», изъявляющего «И Богу и Царю / Свое благодаренье»). Он не благодарит Творца или судьбу за ДАРЫ, а проклинает за уДАРЫ; не принимает, но отрицает мир; не славит жизнь, а призывает раннюю смерть.
На первый взгляд может показаться, что «злая даль» изгнания, за которую герой Набокова благодарит Россию, сродни лермонтовским «тайным мучениям», отравам, растратам и лишениям. Однако, как показывает весь опыт Федора в «Даре», потеря, какой бы мучительной она ни была, может и должна стать благотворной для истинного художника, ибо заставляет искать собственные, «необщие» пути ее изживания в творчестве. В этом смысле эмиграция — насильственное и болезненное лишение родины — парадоксальным образом оборачивается благом, которое Федор в конце концов научается ценить. Когда в письме к матери он пишет «о моем чудном здесь [в Германии] одиночестве, о чудном благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным миром вокруг» (315), он имеет в виду предоставляемые изгнанием условия для «разговора с самим собой», для претворения потери в высшую реальность, создаваемую памятью и воображением. «Я домогаюсь далей» (335) — вот программное заявление набоковского поэта-изгнанника, и слог «да» в обоих словах, перекликающихся с «ДАром» и с «благоДАрю», начинает звучать как «Да», обращенное к миру и его создателю[650].
Таким образом, используя саркастический лермонтовский оксюморон («благодарность за зло»), Федор возвращает ему буквальное значение и направляет против его же автора. Программное стихотворение героя «Дара», декларирующее стоическое приятие «злой дали» и «непризнания», вступает в спор с романтическим богоборчеством Лермонтова, имплицитно противопоставляя ему Пушкина. В контексте эмигрантской литературы 1920–1930-х годов это противопоставление приобрело особое значение и особую остроту, поскольку служило одним из основных поводов к ожесточенной войне между враждующими литературными партиями. На одной стороне выступали поэты так называемой «парижской ноты» во главе с их признанным лидером Георгием Адамовичем, которые возводили свою духовную и художественную генеалогию к Лермонтову и утверждали его превосходство над Пушкиным. Как писал Г. П. Федотов в статье «О парижской поэзии», «один из самых типичных парижан, хотя и не поэт формально, Ю. Фельзен, написал даже книгу: „Письма о Лермонтове“, где речь идет не о Лермонтове, конечно, а все о том же путешествии в глубь подсознания. Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме. Парижане ощущают землю скорее как ад и хотят разбивать всякие найденные формы, становящиеся оковами. Лермонтов им ближе, злой и нежный, неустоявшийся, в страстях земли тоскующий о небе»[651]. На протяжении целого десятилетия — с 1927 по 1937 год — неутомимо вел свою кампанию против пушкинского наследия сам Г. Адамович. Для него Пушкин, если и «чудо», то «непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно с гнильцой в корнях»; он недостаточно глубок, недостаточно религиозен, недостаточно страстен; это, в отличие от Лермонтова, — художник без дальнейшего пути, не знавший «мировых бездн» и полностью исчерпавший себя; вместе с ним потерпела крах его «идея художественного совершенства»[652]. Даже в юбилейной статье 1937 года Адамович говорил о том, что Пушкин «не мог томиться о „звуках иных“, — потому что для него иных миров нет… Пушкин сам собой ограничен, сам в себе замкнут. <…> Ему „все позволено“ — и оттого на христианский слух в поэзии его есть что-то ужасно грешное. <…> Лермонтов и Гоголь будто стремятся замолить явление Пушкина»[653]. На страницах журнала «Числа» Адамовичу вторил его верный ученик Борис Поплавский. «Лермонтов первый русский христианский писатель, — заявлял он. — Пушкин последний из великолепных мажорных и грязных людей возрождения. Но даже самый большой из червей не есть ли самый большой червь? Лермонтов огромен и омыт слезами, он бесконечно готичен»[654]. Пушкин, согласно Поплавскому, — «удачник», а «все удачники жуликоваты <…>. А вот Лермонтов, это другое дело. <…> Лермонтов, Лермонтов, помяни нас в доме отца своего! Как вообще можно говорить о Пушкинской эпохе. Существует только Лермонтовское время, ибо даже добросовестная серьезность Баратынского предпочтительнее Пушкину, ибо трагичнее»[655]. Вспоминая впоследствии о литературных спорах 1930-х годов, Адамович писал, что он и его единомышленники намеренно выдвигали в противовес Пушкину имя Лермонтова — «не то, чтобы с большим литературным пиететом или с восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью, с большим трепетом <…>. Нет, в области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина отстает <…>. Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах, его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением „пламя и света“. Это трудно объяснить, это невозможно убедительно доказать, но общее впечатление такое, будто в лермонтовской поэзии незримо присутствует вечность <…>. Оттого о Лермонтове как-то по особому и вспомнили в годы, о которых я говорю»[656].
Во главе «про-пушкинской» партии стоял постоянный оппонент Адамовича В. Ф. Ходасевич. Хотя их полемика не ограничивалась вопросами классического наследия, но затрагивала едва ли не все проблемы текущей литературной жизни[657], бунт против Пушкина для Ходасевича был важнейшим симптомом культурного нигилизма и эстетической слепоты — новейшим «бесовским наваждением», загаживанием «прекрасного и чистейшего дома» российской поэзии[658]. «Отпадение от Пушкина, — писал он в юбилейном 1937 году, — <…> приводит художника к самому катастрофическому следствию — к выпадению из искусства: в хаос, в небытие, в тартарары. Обратно: выпадение из искусства автоматически приводит к отпадению от Пушкина»[659]. Возражал Адамовичу и Г. П. Федотов, который усматривал в «этом странном предприятии, где корректнейшие западники, утонченные поэты превращаются в динамитчиков, поднимают руку на Пушкина»[660], болезненную реакцию на общий кризис культуры, приводящую в конечном итоге к ее отрицанию: «Вполне законна неудовлетворенность классицизмом (в этой связи „развенчание“ Пушкина). Но хотелось бы знать: во имя чего этот поход? Не есть ли это процесс саморазложения, распад европейской — и, прежде всего, русской культуры, которая не видит своей смены?» Как считал Федотов, Адамович и его единомышленники не понимали, что культура «есть богопознание», а искусство — лишь его особая форма. «Хочешь сказать: пусть падший, пусть отравленный — мир прекрасен, почти как в первый день творения, — восклицал он. — <…> Сквозь хаос, обступающий нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое — да: Богу, миру и людям»[661].
В спорах вокруг русской классической литературы и, вообще, значения культуры как таковой Набоков всегда выступал как союзник Ходасевича и противник «парижской ноты» и «Чисел». «Парижане» же, со своей стороны, постоянно обвиняли Набокова в бессодержательности, во внешнем блеске, за которым «ничего нет», во «внутренней опустошенности», в отрыве от всех русских литературных традиций[662]. «Дар», главная героиня которого, по слову Набокова, — «не Зина Мерц, а русская литература»[663], весь пронизан токами современной литературной полемики; более того, сам роман в известном смысле и явился вступлением (правда, несколько запоздалым) Набокова в эту полемику, его главным и единственным высказыванием на злободневные темы, обсуждавшиеся в эмигрантской литературе и критике[664]. Неудивительно поэтому, что «Благодарю тебя, отчизна…» имеет, кроме двух классических, еще и два современных подтекста.
Первый из них — это стихотворение «Благодарность» (1927) еврейского поэта Довида Кнута, который стоял особняком в эмигрантской поэзии, не примыкая ни к одной из сложившихся групп, и вообще, как заметил Федотов, в русскую литературу едва ли вмещался[665]. Уже само название этого стихотворения (равно как и его размер — пятистопный ямб) прямо указывает на диалогические отношения с лермонтовской моделью, а его вторая строфа строится как ее полемическая перифраза: Кнут инвертирует начальный стих Лермонтова, меняет значение слова «жар» (ср. «жар души» и «жар дороги») и обрывает анафору «за», вводя тему прозрения и осознания радости бытия:
Благодаря Тебя за все: за хлеб, За пыль и жар моей дороги скудной, За то, что я не навсегда ослеп Для радости, отчаянной и трудной[666].Довид Кнут не принадлежал к числу современных молодых поэтов, высоко ценимых Набоковым. В рецензии на его «Вторую книгу стихов», где и была опубликована «Благодарность», Набоков писал: «Крепкий стих, слегка нарочитая библейская грубоватость, здоровая жадность до всего земного, и отсюда некоторое злоупотребление сдобными словами вроде „хлеб“, „блуд“, „мужество“, — вот что отмечаешь, читая Кнута. Отмечаешь далее необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы. <…> Нет такта, нет слуха у Кнута»[667]. Тем не менее его независимость, безусловная оригинальность его таланта, его стремление к религиозному приятию мира — все это ставило Кнута, вместе с несколькими другим поэтами-эмигрантами, в ряд возможных прототипов Федора Годунова-Чердынцева и его идеального собеседника Кончеева, которые, по замыслу Набокова, должны были соединять в себе все основные позитивные тенденции эмигрантской литературы и как бы реализовывать в пространстве романа ее не вполне реализованный, распыленный потенциал. Со стороны Набокова ориентация на «Благодарность» Кнута при сочинении стихов за героя «Дара» была тем более вероятна, что в реальном литературном контексте Кнуту возражал не кто иной, как сам Адамович. В 1928 году он опубликовал стихотворение, которое восстанавливало и усиливало лермонтовскую ироническую трактовку темы благодарности Богу и судьбе:
За все, за все спасибо. За войну, За революцию и за изгнанье. За равнодушно-светлую страну, Где мы теперь влачим «существованье». Нет доли сладостней — все потерять. Нет радостней судьбы — скитальцем стать, И никогда ты к небу не был ближе, Чем здесь, устав скучать. Устав дышать, Без сил, без денег, Без любви, В Париже…[668]Подобно тому как «Благодарность» Лермонтова отвечала на благодарственную строфу «Евгения Онегина»[669], стихотворение Адамовича, вероятно, отвечало на «Благодарность» Кнута. Восстанавливая лермонтовский начальный повтор «За все, за все…», оно строит и родственный Лермонтову образ лирического героя, который, — хотя и утверждает, что изгнание, потеря всего и вся, отсутствие жизненных сил и любви суть «сладостная доля» и «радостная судьба», — отнюдь не говорит «да» жизни, но отрекается от нее. Для него сладость и радость изгнания заключены не в усилении творческих связей человека и мира, но, напротив, в их истончении и уничтожении, в отказе от логоса, в переходе к небытию и молчанию. Сама графика стихотворения, которое написано, как и «Благодарность» Кнута, лермонтовским пятистопником и которое заканчивается двумя стихами, разбитыми на короткие, сужающиеся книзу отрезки, благодаря чему текст как бы истончается, сходит на нет, соответствует его сюжету — сюжету канонического освобождения от земного и призывания небесного.
Идее значимого молчания у Адамовича «Благодарю тебя, отчизна…» противопоставляет идею значимого слова, разговора, в котором отчетливо индивидуальный голос художника переплетается с голосами литературных предшественников и современников, с голосами русской литературы — истинной отчизны поэта, ключи от которой, как сказано в «Даре», он увозит с собой. Так и в самом стихотворении Федора бормотание его безумия сплетается с «музыкой» как его предшественников-классиков — Пушкина и Лермонтова, так и соперников-современников — Кнута и Адамовича. В этом смысле оно точно отражает интертекстуальную стратегию всего романа Набокова в целом — как и «Благодарю тебя, отчизна…», «Дар» откликается одновременно на прошлое и настоящее отечественной литературы и определяет сам себя через их динамическое, напряженное взаимодействие.
Александр Пушкин «Познал я глас иных желаний. »
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял её венец?
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность лёгкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился. и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй моё воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сём омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
Комментарий к роману Евгений Онегин (165 стр.)
Но не теперь. Хоть я сердечно
Люблю героя моего,
Хоть возвращусь к нему, конечно,
Но мне теперь не до него.
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я – со вздохом признаюсь -
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
1-2 Есть что-то привлекательно парадоксальное в том, как автор признается в любви к своему герою, когда тот только что лишил жизни бедного Ленского.
4Но мне теперь не до него. - Доверительная фраза, сочетающая сразу несколько смыслов: что автор не в настроении, что у него нет времени и что он вообще не готов говорить на эту тему. См. также коммент. к гл. 3, XXXV, 6.
5-6 "И, признаться… [автор] / Устал от своей давней возлюбленной Рифмы" - говорит Драйден в блистательном прологе (стихи 7–8) к нелепой трагедии "Ауренг-Зеб" (премьера состоялась весной 1675 г.).
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
5-6 Нужно ли устаревшие или другие необычные русские выражения передавать столь же необычными английскими формулами?
Существительное "молодость" имеет архаическую форму "младость", вышедшую из употребления даже в поэзии. И в ЕО, и в других сочинениях Пушкин использует обе формы и их производные ("молодой" и "младой"), не различая их, но выбирая наиболее подходящую для заполнения необходимой ячейки размера. Иногда "молодой" (им. пад., ед. ч., м. р. и род. пад., ед. ч., ж. р.) или "молодая" (им. п., ед. ч., ж. р.) низводятся до роли необязательного эпитета с галльской интонацией, как, скажем, la jeune Olga (Ольга молодая), хотя мы и без того знаем, что она молода. Английское "youthful", конечно же, не столь архаично, как "младой", и его едва ли следует использовать, покуда нас устраивает "young", но есть в ЕО пассажи, в которых "младость" требует употребления "youthood" или какого-нибудь еще более архаичного слова. Так, когда в гл. 6, XLIV Пушкин оплакивает проходящую молодость и находит рифму, которая никогда бы не пришла в голову поэту нашего времени, поскольку одно из рифмующихся слов уже мертво:
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где вечная к ним рифма "младость"?
переводчик не может противостоять искушению и передает это так:
Dreams, dreams! Where is your dulcitude?
Where is (its stock rhyme) juventude?
Можно возразить, что никогда "dulcitude - juventude" не пользовались в английской поэзии такой популярностью, как "сладость - младость" в пушкинскую эпоху, и что, следовательно, эта аналогия натянута. Возможно, разумнее передать рифмующиеся слова как "sweetness" и "youth" и пояснить их коннотации в примечании.
Кокетство с "шалуньей рифмой" (см. XLIII, 6) (фр. la rime espiègle или polissonne) можно проследить, вернувшись к беспричинно возникшей "розе" из гл. 4, XLII, 3.
7-8…и вправду наконец / Увял, увял ее [младости] венец? - Так Пушкин отождествляет в ретроспекции тему увядшего цвета жизни Ленского (гл. 2, X, 13–14, гл. 6, XXI, 3–4 и XXXI, 12–13) с душевными излияниями собственной юности. В элегии, начинающейся словами "Я пережил свои желанья", Пушкин, двадцати одного года от роду, писал (стихи 5–8):
Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец -
Живу печальный, одинокой,
И жду придет ли мой конец?
(Три четверостишия этой элегии были сочинены 22 февраля 1821 г. в Каменке Киевской губернии, и сначала их предполагалось вставить после стиха 55 в поэму "Кавказский пленник", которую наш поэт заканчивал в это время; поэма была завершена на следующий день, а 15 мая того же года во время недолгого пребывания в Одессе к ней был добавлен эпилог.)
14Ужель мне скоро тридцать лет? - Эта строфа (вместе с XLIII и XLV) написана 10 августа 1827 г. в Михайловском. Нашему поэту было тогда двадцать восемь лет.
Ср.: Бретен, "Любови" ("Les Amours"), кн III, Элегия XXII (1785):
La douce illusion ne sied qu'à la jeunesse;
Et déjà l'austère Sagesse
Vient tout bas m'avertir que j'ai vu trente hivers.
Черновики XLIII (2368, л. 24), XLIV (там же) и XLV (л. 24 об.) образуют один из трех дошедших до нас автографов шестой главы (остальные - черновики строфы XXXIVa, b и с [ПД, 155] и окончательный черновик или первая беловая рукопись строф XXXVI–XXXVII из коллекции Купрович) и датированы "10 авг. [1826]" (год указан согласно Томашевскому, Акад. 1937, с 661). См. также коммент. к гл. 6, XLVI, 1–4.
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился… и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
1 полдень мой - Ср.: Жан Батист Руссо, "Оды", кн. 1, № X (ок. 1695) "tirée du cantique d'Ezéchias, Isaïe, chap. 38, verset 9 et suiv. (Ego dixi: in dimidio dierum meorum…)":
Au midi de mes années
Je touchois à mon couchant…
("В преполовение дней моих" - молитва Езекии, царя Иудейского. - Исайя, 38, 10).
Далее этот образ разрабатывали романтики - ср.: Байрон, "Дон Жуан", X, XXVII, 4–5:
That horrid equinox, that hateful section
Of human years - that half-way house…
(Это ужасное равноденствие, эта ненавистная участь,
Человеческой жизни - эта гостиница на полпути…)
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй мое воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
1-4 2 октября 1835 г. в Тригорском Пушкин записал это четверостишие (уже опубликованное в изданиях 1828 и 1833 гг.) вместе с цитатой из Колриджа в красный сафьяновый альбом с золотым тиснением, принадлежавший Анне Вульф, в которую наш поэт был влюблен десятью годами ранее. Он процитировал начало эпиграммы из пяти строк, написанной Колриджем в 1802 г.:
How seldom, friend! a good great man inherits
Honour or wealth with all his worth and pains!
(Как редко, друг, достойный человек получает
Славу и богатство благодаря своим добродетелям и стараниям!)
2…сени… - Здесь, так же как в гл. 2, I, 12, имеется в виду тень от деревьев. См. мой коммент. к гл. 6, VII, 9.
8…угол… - Англ. corner или hole представляются мне здесь не совсем точными аналогами. В других случаях для передачи уменьшительной формы "уголок" я пользовался словом "nook". См. мой коммент. к гл. 2, I, 2.
Пускаюсь ныне в новый путь от жизни прошлой отдохнуть
Определите синтаксическую функцию инфинитива и установите соответствие между столбцами таблицы:
А) Пускаюсь ныне в новый путь от жизни прошлой отдохнуть.
Б) Матушка призывала меня беречь своё здоровье.
В) Поступить в театральный институт было её мечтой.
Г) Узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне он не смог.
1) сказуемое или часть сказуемого
Ответ запишите в виде сочетания букв и цифр, соблюдая алфавитную последовательность букв левого столбца. Например: А1Б3В4Г2.
Определим синтаксическую функцию инфинитива
А) Пускаюсь с какой целью? ныне в новый путь от жизни прошлой отдохнуть , — обстоятельство, 3
Б) Матушка призывала меня к чему? беречь своё здоровье, — дополнение, 4
В) Поступить в театральный институт было её мечтой, — подлежащее, 2
Г) Узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне он не смог, — часть сказуемого, 1
Пускаюсь ныне в новый путь от жизни прошлой отдохнуть
Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине Я насладился… и вполне; Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть.
Дай оглянусь… 1826
«Храните гордое терпенье…»
«Завидую Москве, — писал Пушкину в сентябре 1826 г. один из современников, узнав о его возвращении. — Она короновала императора, теперь коронует поэта»… Почти месяц волновали Москву предкоронационные события. 13 июля казнили декабристов, 14-го отслужили молебен, и тут же вся знать потянулась в Москву для подготовки к коронационным торжествам. Коронация Николая I состоялась 22 августа. Император, рассказывают, был мрачен среди всеобщего показного веселья: он не верил славословию приближенных и боялся злоумышленников — мстителей за декабристов. Древняя столица была переполнена шпионами и агентами самых разных рангов и квалификаций. «Всегда была обильна доносами русская земля, — замечает П. Е. Щеголев, — а в то время доносительство достигло степеней чрезвычайных. Во все концы России были разосланы офицеры, преимущественно флигель-адъютанты, для собирания под рукой доносов и сведений, не укрываются ли еще где-нибудь гидра революции и остатки вольного духа». Александр Иванович Герцен вспоминал: «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля… Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, и алтарь, и пушки — все осталось, но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу». Пусть не покажется парадоксальным: Пушкин, как и Герцен, может быть, сам того не сознавая, при въезде в Москву 8 сентября был обречен на борьбу с троном во имя многих из тех идей, что отстаивали декабристы. И Пушкин, сколько ни стремился взглянуть на трагедию «взглядом Шекспира», но в реальности был опаснейшим противником николаевского режима, противником, которого долго пытались приручить, перехитрить, приспособить, унять, да не смогли и кончили тем, что десятилетие спустя сгубили… Начинались трудные годы — для Пушкина и для всей России. Однако ощутить особенность времени опальному поэту невозможно было сразу, в одно мгновение. Для этого, в свою очередь, нужно было какое-то время.
Внешне Москва ошеломляла непосвященного. Вечером того же дня, что и Пушкин, в древнюю столицу въехал С. Т. Аксаков. Он вспоминал: «Москва, еще полная гостей, съехавшихся на коронацию из целой России, Петербурга, Европы, страшно гудела в тишине темной ночи, охватившей ее сорокаверстный Камер-коллежский вал. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще не спящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Это было что-то похожее на отдельные беспрерывные громовые раскаты, на шум падающей воды, на стукотню мельниц, на гудение множества исполинских жерновов. Никакой резкий стук или крик не вырывался отдельно, все утопало в общем шуме, гуле, грохоте, и все составляло непрерывно и стройно текущую реку звуков, которая с такой силою охватила нас, овладела нами, что мы долго не могли выговорить ни одного слова. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали на нем звезды…»
«Первые годы, последовавшие за 1825-м, — писал Герцен, — были ужасны… Людьми овладевало глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей». Но одного «общественного испуга», ради которого в немалой мере и казнили декабристов, было недостаточно царю. Нужна была и реальная полицейская защита, и прежде всего надежная, как ему казалось, система сыска. Так история вывела на сцену Александра Христофоровича Бенкендорфа, с которым не по своей воле часто пришлось в последнее десятилетие жизни переписываться и видаться Пушкину. Сын эстляндского губернатора, Бенкендорф, благодаря покровительству императрицы — супруги Павла I, сделал довольно быструю карьеру. Он отличался в сражениях с 1803 по 1814 гг. Но лишь после войны удалось ему осуществить свое истинное призвание: стать главой подлого полицейского сыска. Агенты Бенкендорфа еще в начале 1820-х годов доносили Александру I на будущих декабристов, благодаря чему он был назначен в Следственный комитет по делам участников восстания, а после манифеста 12 июля 1826 г. и казни пятерых призван на более высокие должности. В мемуарных записках Бенкендорф с полной ясностью определил истоки собственного возвышения: «Император Николай стремился к искоренению злоупотреблений, вкравшихся во многие части управления, и убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие; государь избрал меня для образования высшей полиции, которая бы покровительствовала утесненным (так! — В. К.) и наблюдала бы за злоумышлениями и людьми к ним склонными <…> Решено было учредить под моим начальством корпус жандармов. Всю империю разделили в сем отношении на семь округов; каждый округ подчинен генералу и в каждую губернию назначено по одному штаб-офицеру. Учрежденное в то же время Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии представляло под
27 избранных трёхстиший из Евгения Онегина
Выписка из поэмы "Евгений Онегин" А.С.Пушкина, выполнена мною, Бериевым Б.Т.
В скобках указаны номер главы поэмы «Евгений Онегин» (перед точкой) и номер строфы (после точки)
Всякое упоминание подлинного творчества великого национального поэта есть прославление великой русской классической литературы, а значит русской культуры и самого русского народа.
1. …боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь! (1.1)
***
2. Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка, (1.5)
***
3. Когда ж хотелось уничтожить
Ему соперников своих,
Как он язвительно злословил! (1.12)
***
4. Хандра ждала его на страже,
И бегала за ним она,
Как тень иль верная жена. (1.54)
***
5. Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд; (1.30)
***
6. Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни? (1.55)
***
7. Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой. (2.13)
***
8. Нам просвещенье не пристало
И нам досталось от него
Жеманство, — больше ничего. (2.24)
***
9. Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас! (2.38)
***
10. Для призраков закрыл я вежды;
Но отдаленные надежды
Тревожат сердце иногда: (2.39)
***
11. … сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной; (2.40)
***
12. Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой; (3.7)
***
13. Так ваша верная подруга
Бывает вмиг увлечена:
Любовью шутит сатана. (4.21)
***
14. Чужого толка хитрый лирик
Ужели для тебя сносней
Унылых наших рифмачей? - (4.33)
***
15. блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви, (4.34)
***
16. Но наше северное лето,
Карикатура южных зим,
Мелькнет и нет (4.40)
***
17. ……Мы время знаем
В деревне без больших сует:
Желудок — верный наш брегет; (5.36)
***
18. Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный; (5.41)
***
19. …общественное мненье
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир! (6.11)
***
20. Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре. (6.31)
***
21. Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов и похвал
Младое сердце искушал; (6.17)
***
22. Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней (6.44)
***
23. ……..С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть. (6.45)
***
24. Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес, (7.24)
***
25. Вот север, тучи нагоняя,
Дохнул, завыл — и вот сама
Идет волшебница зима. (7.29)
***
26. Москва. как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось! (7.36)
***
27. Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна". (8.47)
Свидетельство о публикации №116030810070
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и законодательства Российской Федерации. Данные пользователей обрабатываются на основании Политики обработки персональных данных. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021. Портал работает под эгидой Российского союза писателей. 18+
Василий Лановой читает стихи Александра Сергеевича Пушкина (2009)
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну1 увидел
И примирен с отечеством моим.
Примечания:
1. Кн. Е.И. Голицына, в доме которой часто бывал А.С. Пушкин.
А.С. Пушкин. Сочинения в трех томах.
Санкт-Петербург: Золотой век, Диамант, 1997.
"ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН". Роман в стихах. Глава 6.
. Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился. и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
19 ОКТЯБРЯ 1825
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
Печален я: со мною друга нет,
С кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку
И пожелать веселых много лет.
Я пью один; вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовет;
Знакомое не слышно приближенье,
И милого душа моя не ждет.
Я пью один, и на брегах Невы
Меня друзья сегодня именуют.
Но многие ль и там из вас пируют?
Еще кого не досчитались вы?
Кто изменил пленительной привычке?
Кого от вас увлек холодный свет?
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж вами нет?
Он не пришел, кудрявый наш певец,
С огнем в очах, с гитарой сладкогласной:
Под миртами Италии прекрасной
Он тихо спит, и дружеский резец
Не начертал над русскою могилой
Слов несколько на языке родном,
Чтоб некогда нашел привет унылый
Сын севера, бродя в краю чужом.
Сидишь ли ты в кругу своих друзей,
Чужих небес любовник беспокойный?
Иль снова ты проходишь тропик знойный
И вечный лед полунощных морей?
Счастливый путь. С лицейского порога
Ты на корабль перешагнул шутя,
И с той поры в морях твоя дорога,
О волн и бурь любимое дитя!
Ты сохранил в блуждающей судьбе
Прекрасных лет первоначальны нравы:
Лицейский шум, лицейские забавы
Средь бурных волн мечталися тебе;
Ты простирал из-за моря нам руку,
Ты нас одних в младой душе носил
И повторял: «На долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил!»
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен,
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Читайте также: